Новый пессимизм

Новое понимание пессимизма (12, 10[3], 1887)

Моё новое понимание пессимизма как добровольного выискивания внушающих ужас и сомнительных сторон бытия: в итоге мне уяснились родственные явления прошлого. «Какую массу "истины" выдержит, на какую её массу отважится ум?» Тут всё зависит от его силы. Такого рода пессимизм мог бы вылиться в некую форму дионисийского одобрения мира — таким, как он есть, вплоть до желания его абсолютного возвращения и его вечности: это был бы какой-то новый идеал философствования и всего строя чувств.

Отвергавшиеся доселе стороны бытия надлежит понять не просто как необходимые, но как весьма желательные; и весьма желательные не просто в отношении доселе одобрявшихся сторон (скажем, в качестве их дополнений и предпосылок), а ради них самих — как более могущественных, плодотворных, истинных сторон бытия, в коих его воля выявляет себя более отчётливо.

Художнический и морально-религиозный пессимизм (12, 10[168], 1887)

Ощущение полноты, скопленной силы (…) ощущение власти признает прекрасными даже те вещи и состояния, которые инстинктивная немощь может оценить лишь как ненавистные, как «безобразные». (…)

Если предпочтение отдается вещам сомнительным и внушающим ужас, то это симптом силы: в то время как вкус к милому и изящному свойствен натурам слабым, хрупким. Наслаждение, испытываемое от трагедии, присуще сильным эпохам и характерам.

Этот род художнического пессимизма — точная противоположность пессимизма морально-религиозного (…) Который во что бы то ни стало хочет развязки или хотя бы надежды на развязку... Страждущим, отчаявшимся, утратившим веру в себя, одним словом, больным во все эпохи нужны были, чтобы как-то продержаться, восхитительные видения (отсюда — понятие «блаженства»)

Классический, дионисийский пессимизм (Весёлая наука 370, 1887)

[Страдающие от избытка; Cтрадающие от оскудения]

Я понимал — кто знает, на основании каких личных опытов? — философский пессимизм ХIХ века как симптом высшей силы мысли, более смелой отваги, более победного избытка жизни, чем это было свойственно XVIII веку, эпохе Юма, Канта, Кондильяка и сенсуалистов...

[…] Вы видите, я проглядел тогда, как в философском пессимизме, так и в немецкой музыке, то именно, что составляет их доподлинный характер — их романтику. Что такое романтика? Каждое искусство, каждая философия может быть рассматриваема как целебное и вспомогательное средство на службе у возрастающей, борющейся жизни: они предполагают всегда страдание и страждущих. Но есть два типа страждущих: во-первых, страждущие от избытка жизни, которые хотят дионисического искусства, а также трагического воззрения и прозрения в жизнь, — и, во-вторых, страждущие от оскудения жизни, которые ищут через искусство и познание покоя, тишины, гладкого моря, избавления от самих себя или же опьянения, судороги, оглушения, исступления. Двойной потребности последних отвечает всякая романтика в искусстве и познании, ей отвечали (и отвечают) как Шопенгауэр, так и Рихард Вагнер...

Преизбыточествующий жизнью дионисический бог и человек может позволить себе не только созерцание страшного и проблематичного, но даже и страшное деяние и всякую роскошь разрушения, разложения, отрицания; у него злое, бессмысленное и безобразное предстает как бы дозволенным, вследствие избытка порождающих, оплодотворяющих сил, который может создать из всякой пустыни цветущий плодоносный край. Напротив, самому страждущему, самому бедному жизнью больше всего понадобилась бы кротость, миролюбие и доброта, как в мыслях, так и в поступках, — понадобился бы, по возможности, Бог, который был бы исключительно Богом для больных, «спасителем», равным образом понадобилась бы логика, отвлечённая понятность бытия — ибо логика успокаивает, внушает доверие, — короче, понадобилась бы некоторая теплая, оберегающая от страха теснота и заключённость в оптимистических горизонтах. Так научился я постепенно понимать Эпикура, противоположность дионисического пессимиста, равным образом научился я понимать «христианина», который на деле есть лишь некий род эпикурейца и, подобно последнему, романтик по существу.

[Увековечивающие из бедности и избытка; Разрушающие из бедности и избытка]

По отношению ко всем эстетическим ценностям пользуюсь я теперь следующим основным различением: я спрашиваю в каждом отдельном случае: «Стал ли тут творческим голод или избыток?» Казалось бы, поначалу можно было в большей степени рекомендовать другое различение — оно гораздо очевиднее, — именно, является ли причиною творчества стремление к фиксации, увековечению, к бытию или же, напротив, стремление к разрушению, к изменению, к новому, к будущему, к становлению. Но при более глубоком рассмотрении оба рода стремления оказываются всё ещё двусмысленными и вполне укладываются в вышеприведенную и, как мне кажется, более предпочтительную схему.

Стремление к разрушению, изменению, становлению может быть выражением изобилующей, чреватой будущим силы (мой terminus для этого, как известно, есть слово «дионисический»), но оно может быть также ненавистью неудачника, лишенца, горемыки, который разрушает, должен разрушать, ибо его возмущает и раздражает существующее, даже всё существование, всё бытие — вглядитесь, чтобы понять этот аффект, в наших анархистов.

Воля к увековечению равным образом требует двоякой интерпретации. Во-первых, она может исходить из благодарности и любви: искусство, имеющее такое происхождение, будет всегда искусством апофеоза — дифирамбическим, быть может, у Рубенса, блаженно-насмешливым у Хафиза, светлым и благосклонным у Гёте и осеняющим все вещи гомеровским светом и славой. Но она может быть и тиранической волей какого-нибудь неисцелимого страдальца, борца, мученика, который хотел бы проштемпелевать принудительным и общим для всех законом свое самое личное, самое сокровенное, самое узкое, действительную идиосинкразию своего страдания, и который словно бы мстит всем вещам, накладывая на них, впихивая в них, вжигая в них свой образ, образ своей пытки. Последнее есть романтический пессимизм в наиболее выразительной его форме, будь это шопегнауэровская философия воли или вагнеровская музыка; романтический пессимизм, последнее великое событие в судьбе нашей культуры.

(Что мог бы существовать еще и совсем иной пессимизм, классический. — это предчувствие и провидение принадлежит мне, как нечто неотделимое от меня, как мое proprium и ipsissimum; разве что слово «классический» противно моим ушам, слишком уж оно истаскано, округлено, обезображено. Тот пессимизм будущего — ибо он грядет! я вижу его приближение! — я называю дионисическим пессимизмом.)

«Воля к пессимизму» как признак силы у греков (Arbeitsheft W I 8)

Быть может, теперь я стал бы более осторожно и менее уверенно говорить о такой сложной психологической проблеме, какую являет собой происхождение трагедии у греков. Один из коренных вопросов — отношение греков к боли, степень их чувствительности к ней, а также в том, действительно ли их стремление к красоте выросло из стремления к самообману в видимости, из отвращения к «истине» и «действительности»? Так я полагал в то время; теперь же я нашел бы в этом проявление личного романтизма (который, правда, обрек меня на то, чтобы долгое время находиться под чарами всех великих романтиков прошлого). — Какое значение имеет дионисийское исступление у греков? Филологи и друзья античности даже не ощутили эту проблему; я же заключил в её решении вопрос о возможности понять саму суть греческого. —

Если считать, что греки представляли собой самый удавшийся и мощный из всех предшествующих типов человека, — какое отношение к ним имеет пессимизм? Разве это не симптом неудачи? И, если он присутствовал и у греков, не выглядит ли он как признак упадка сил, приближения старости, физиологического разложения? Нет, совершенно напротив: греки, в своем богатстве сил, в преизбытке юношеского здоровья, суть пессимисты: с ростом слабости они становятся оптимистичнее, поверхностнее и все пламеннее жаждут логики и логизации мира. — Проблема: как? неужели именно оптимизм есть симптом чувства слабости? — Именно так я воспринимал Эпикура — как страдающего. Воля к пессимизму есть признак силы и суровости: люди не боятся признаться себе в ужасном. За пессимизмом кроется смелость, гордость, жажда обрести великого врага. Это была моя новая перспектива.

Рождение трагедии (Предисловие 1886)

Есть ли пессимизм безусловно признак падения, упадка, жизненной неудачи, утомленных и ослабевших инстинктов — каковым он был у индийцев, каковым он, по всей видимости, является у нас, «современных» людей и европейцев? Существует ли и пессимизм силы? Интеллектуальное предрасположение к жестокому, ужасающему, злому, загадочному в существовании, вызванное благополучием, бьющим через край здоровьем, полнотою существования? Нет ли страдания и от чрезмерной полноты? Испытующее мужество острейшего взгляда, жаждущего ужасного, как врага, достойного врага, на котором оно может испытать свою силу? На котором оно хочет поучиться, что такое «страх»? Какое значение имеет именно у греков лучшего, сильнейшего, храбрейшего времени трагический миф? И чудовищный феномен дионисийского начала? И то, что из него родилось, — трагедия? А затем: то, что убило трагедию, сократизм морали, диалектика, довольство и радостность теоретического человека — как? не мог ли быть именно этот сократизм знаком падения, усталости, заболевания, анархически распадающихся инстинктов? И греческая веселость позднейшего эллинизма — лишь вечерней зарею? Эпикурова воля, направленная против пессимизма, — лишь предосторожностью страдающего? А сама наука, наша наука, — что означает вообще всякая наука, рассматриваемая как симптом жизни? К чему, хуже того, откуда — всякая наука? Не есть ли научность только страх и увертка от пессимизма? Тонкая самооборона против — истины! И с точки зрения морали нечто вроде трусости и лживости? Или, отбросив мораль, хитрость? О Сократ, Сократ, не в этом ли, пожалуй, и была твоя тайна? О таинственный ироник, может быть, в этом и была твоя — ирония? (…)

Откуда в таком случае возникло противоположное стремление, по времени проявившееся раньше, — стремление к ужасному, известная непреклонная воля древнейших эллинов к пессимизму, к трагическому мифу, к образу всего страшного, злого, загадочного, уничтожающего, рокового в глубинах существования, — в чем могла бы иметь свои корни трагедия? Быть может, в удовольствии, в силе, в бьющем через край здоровье, в переизбытке полноты? (…)

А что, если греки, именно в богатстве своей юности, обладали волей к трагическому и были пессимистами? Что, если именно безумие, употребляя слово Платона, принесло Элладе наибольшие благословения? И что, если, с другой стороны и наоборот, греки именно во времена их распада и слабости становились все оптимистичнее, поверхностнее, все более заражались актерством, а также все пламеннее стремились к логике и логизированию мира, то есть были в одно и то же время и «радостнее», и «научнее»? А что, если назло всем «современным идеям» и предрассудкам демократического вкуса победа оптимизма, выступившее вперед господство разумности, практический и теоретический утилитаризм, да и сама демократия, современная ему, — представляют, пожалуй, только симптом никнущей силы, приближающейся старости, физиологического утомления? И именно не-пессимизм? Не был ли Эпикур оптимистом — именно в качестве страдающего?

Высший человек бросает вызов несчастью (13, 11[112], 1887-88)

Высший человек отличается от низшего тем, что не знает страха и смело бросает вызов несчастью: когда же получают верховенство эвдемонические мерила ценности, — это уже признак упадка (— физиологическое утомление, обнищание воли —). Христианство со своей перспективой «блаженства» есть типичный образ мыслей для страждущей и обнищавшей разновидности человека: полноценная сила готова действовать, страдать, погибнуть в страдании: ханжеское христианское спасение звучит для нее дрянной музыкой, иератические ужимки вызывают у нее досаду.

Самому быть вечной радостью становления (Сумерки идолов, 1888)

Говорить жизни «да» даже в самых непостижимых и суровых её проблемах; воля к жизни, ликующая, когда она приносит в жертву собственной неисчерпаемости свои высшие типажи, — вот что назвал я дионисическим, вот в чём угадал я мост к психологии трагического поэта. Не для того, чтобы освободиться от ужаса и сострадания, не для того, чтобы, очиститься от опасного аффекта бурной его разрядкой — так понимал это Аристотель, — но для того, чтобы, наперекор ужасу и состраданию, самому быть вечной радостью становления, — той радостью, которая заключает в себе также и радость уничтожения...

Понимание мира как достигнутого идеала (12, 10[21])

Этот пессимизм силы тоже заканчивает теодицеей, то есть абсолютным приятием мира, однако ради тех соображений, по которым прежде его отвергали, — а это значит, пониманием этого мира в качестве на деле достигнутого наивысшего идеала.

13, 11[30] (1887-88)

Высшее место обзора

Суметь высоко подняться и с высоты птичьего полёта постигать, что всё идет именно так, как и должно идти: как всевозможные «несовершенства» и причиняемые ими страдания наделены высшей степенью желательности...

Ecce Homo (1888)

«Во все бездны несу я своё благословляющее Да»... Но это и есть понятие Диониса.